Семён Ваксман


Щегол

Страницы из романа Семёна Ваксмана «Стол на шестерых», посвящённые Осипу Мандельштаму

Поделиться

Роман «Стол на шестерых» — о семье, в которой было шестеро детей. Они были погодками: Анна Ахматова, Борис Пастернак, Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Владимир Маяковский, Сергей Есенин. Их жизнь и есть роман с самой жизнью, с небом и землёй. Дважды какие-то силы небесные сводили их в один город, сшивали их судьбы в сквозной сюжет. «Компаньон magazine» публикует страницы, повествующие о Мандельштаме, жизнь которого была связана с прикамской землёй.

Ахматова с Мандельштамом всегда были на Вы — Анна Андреевна, Осип Эмильевич, а за глаза — Оська, Аня, Ануш (это по-армянски). Но когда в последний раз прощались, «Аннушка, — сказал он, бездомный, нищий, — никогда раньше так не звал, — Аннушка, всегда помните, что мой дом — Ваш».

Может быть, этот мальчик и эта девочка видели друг друга на Павловском вокзале со стеклянными дверями. Поезд останавливался перед концертным залом. Позже мальчик вспоминал:

Но видит Бог, есть музыка над нами, —
Дрожит вокзал от пенья аонид,
И снова, паровозными свистками
Разорванный, скрипичный воздух сшит.

Он напророчил себе в начале пути: 

«И не сносить нам, честные и смелые, своих голов».
Мне с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
А там — вороньей шубою
На вешалке висеть...

Осипа Анна Ахматова увидела на вечере в питерской «Башне», откуда ход на крышу, к звёздам. Неказистое его лицо становилось прекрасным, когда он читал стихи. Ландыш в петлице, высоко запрокинутая голова. Он читал, раскачиваясь, заливаясь соловьём, пел, обо всём забывая. Она увидела «сияющий взгляд пятилетнего ребёнка».

Только детские книги читать,
Только детские мысли лелеять…

Свою первую книгу Мандельштам назвал «Камень». Он думает о том, как надо строить дом, город, государство; смотрит в небо снизу, с земли:

Ласточка начала над бездной «неописуемый полёт».
Улыбка ребёнка, полёт ласточки — вот что спасает.

Мандельштам тянется к взрослым, сильным. Но главная дружба — Гумилёв, Ахматова. С ней можно похохотать. Всё смешно на свете — «зачем нужны юмористы»? Гумилёв учил Осипа правильно давать пощёчины — сильно, кратко и неожиданно.

* * *

Коктебель, 1915 год, август.

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочёл до середины...

Осип увидел в доме Волошина Марину Цветаеву, зеленоглазую, близорукую.

И море, и Гомер — всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море чёрное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

На Рождество все шестеро: Анна, Борис, Осип, Марина, Владимир и Сергей — соберутся в одном городе — Петрограде. Борис Пастернак как будто специально примчится сюда перед тем, как уехать на Урал, во Всеволодо-Вильву, и снова впервые после жестокого падения седлать коня. Через три года, в конце 1918-го, они ещё раз оказались все вместе в одном городе — Москве. Но в 1915 году был первый «нездешний вечер», где Осип Мандельштам влюбился в Марину Цветаеву и устремился за ней. Она дарила ему первопрестольную:

Из рук моих — нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрасный брат...
И встанешь ты, исполнен дивных сил…
Ты не раскаешься, что ты меня любил.

Смешливого мальчишку она увидела в нём:

В тебе божественного мальчика
Десятилетнего я чту...

Осип твердил: «Марина, Марина». Она: «Что Марина, когда Москва?!» Летом в Александровой слободе с детьми он рыл норы в глине; возмущался, что Марина не хочет играть. Глина — это такая книга, «книга влажных глин».

А потом всё прошло. Цветаева: «Оглядываюсь — бычок. Красный... Дети не испугались вовсе, принимают за игру, летят на моих вытянутых руках, как на канатах гигантских шагов, не по земле, а над. Скок усиливается, близится, настигает. Не вынеся — оглядываюсь. Это Мандельштам скачет. Бычок давно отстал...» Он жалок, молодой Державин, бычка испугался.

Собраться недолго — бритва и тетрадка. Уехать в Крым к Волошину, прислониться к нему, язычнику, мудрецу. Себя Осип стал называть «антицветаевцем». Что он мог подарить Марине?

Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок...

Потом Цветаева скажет: «Ничто так не вызывает у меня представления о наслаждении, как песок». Она напророчила ему:

...спит себе
И не слышит ночных гостей,
И не видит, как зоркий клюв
Златоокая вострит птица.

У кремлёвского горца — жёлтые глаза. Себя он увидит в страшном видении:

По улицам меня ведут без шапки
И теплятся в часовне три свечи.

И страну увидит такой:

О, этот воздух, смутой пьяный,
На чёрной площади Кремля.

Через полтора года пушки будут бить по Кремлю...

Он пересыпал песок на коктебельском пляже. В кафе «Бубны» угощали виноградом, копчёной барабулькой, брынзой; здесь Мандельштам читал стихи, которые могла слышать красивая девочка Лютик. Пройдёт время, и он влюбится в неё:

Я буду метаться по табору улицы тёмной...
Я только запомнил каштановых прядей осечки...

В воронежской ссылке он узнал, что Лютика не стало:

И твёрдые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
Холодной стокгольмской постели...

Осип ласточку просил помочь, жимолость; ещё говорил: «Цветы бессмертны». На следующий год он снова в Крыму. Туда приехали сёстры Цветаевы. Марина сказала Асе: «Не оставляй нас вдвоём».

* * *

1917-й, «великий сумеречный год».

Твой брат, Петрополь, умирает...
...корабль ко дну идёт...

Потом появилась надежда:

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий
Скрипучий поворот руля.
Земля плывёт. Мужайтесь, мужи...

Луначарский взял Мандельштама в Наркомпрос, который вместе с властями переехал в Москву. Анна Ахматова в Петрограде, и не с кем похохотать. Она всё время боялась, как бы Осип в неё не влюбился.

В этом железном мире происходили невозможные вещи. В кафе «Домино» Мандельштам схватился с самим Блюмкиным — левым эсером, чекистом в комиссарской кожаной куртке. Тот тряс пачкой ордеров на арест, подписанных Дзержинским, ревел, что расстреляет любого интеллигентишку. Осип выхватил и разорвал эти ордера. Потом он скажет: «Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи… «Не расстреливал несчастных по темницам». Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя».

Мандельштам исчез из Москвы; просто не пришёл на работу. После того как Блюмкин был арестован за убийство германского посла, Осип снова в Москве. Однажды зашёл в кафе «Домино» вместе с Надей Вольпин. Одиноко за столиком — Сергей Есенин. Осип что-то рассказывал Наде о Петрарке и Данте. Сергей подошёл к их столику, остановился, посмотрел в лицо Осипу, сощурив глаза, — красивый, ревнивый. Этому нелепому человеку он и не знал, что сказать. Осип молча смотрел на него. Есенин пошёл дальше, но через плечо, в повороте на ходу, лёгкий, ладный, обернулся, сдвинул брови:

— А вы, Осип Эмильевич, пишете пла-ахие стихи, — и самое страшное сказал: — У вас рифмы глагольные!

Мандельштам отставил свой желудёвый кофе. Его нельзя было сильнее обидеть. Он не знал, что через несколько дней Есенин скажет Наде: «А вот чьи стихи действительно прекра-асны, так это стихи Мандельшта-ама». Это были его сокровенные слова — «милый», «прекрасный». И даже так скажет: «Этого жида я люблю». Юмористу Эмилю Кроткому говаривал за пивом:

— Нас, русских, только трое: я, ты да Мандельштам. Не спорь. Вы русский лучше меня знаете...

Однажды в фойе Камерного театра поэт Шершеневич при нём говорил сальности об одной актрисе, и Осип, эта смесь кролика с шакалом, ударил его. Есенин просто жаждал скандала, жалел о том, что дуэль расстроилась. Ведь для стихов это надобно — хороший скандал.

* * *

Мандельштам увидел свою страну, «кровью умытую». В Киеве он появился с корзинкой с висячим замком — там рукописи и мамины письма. 1 мая 1919 года он увидел Надю Хазину. Это была великая любовь — на всю жизнь и на всю смерть. Первое мая стало их днём. Их разлучили ровно через 19 лет, день в день. У них ничего не было, кроме любви и корзинки с рукописями.

Он стоял на балконе киевской гостиницы «Континенталь», когда по улице промчались всадники и впереди — вечный Блюмкин в чёрной бурке. Он вытянул руку с пистолетом в сторону Осипа, и тот закрыл глаза.

А потом — расставание с Надей. В Коктебеле тревожно, голодно. Кафе «Бубны» разнесено ударом снаряда с английского крейсера. Вечными были море, камни, на скале Карадага природой сотворённый профиль Макса, похожего на греческого бога. Осип счастлив — стихи пишутся: «Когда я пишу стихи, никто ни в чём мне не отказывает». А нужно ему немного — книга, чашка кофе, хорошо бы пирожное...

Там, в Коктебеле, его увидел пьяный казацкий есаул — жидов искал. Перепуганный Мандельштам показал на Волошина: «Арестуйте лучше его». Он нелеп, он, как сказал Макс, «в полном забвении чувств».

Волошин не мог долго сердиться на него:

— Когда я умру, потомки спросят моих современников: «Понимали ли вы стихи Мандельштама?» Нет, мы не понимали его стихов. «Кормили ли вы Мандельштама, давали ли вы ему кров?» Да, мы кормили Мандельштама, мы давали ему кров. «Тогда вы прощены».

Осипа арестовывали и выпускали, и он уверовал в то, что стихи спасают его. Он «не готов к смерти», не понимает, как можно «жизнь отжить…и безымянным камнем кануть…»

Потом в Москве его будут уговаривать принять литовское подданство. Но он мог жить только там, где говорят по-русски.

В Тифлисе писались лёгкие, как молодое вино, стихи:

И под месяцем поджарым
С розоватым винным паром
Полетит шашлычный дым...

С Тицианом Табидзе и Паоло в Верийских садах Осип наслаждался стихами и вином. Синеглазый Тициан носил в петлице красную гвоздику.

* * *

В октябре 1920 года Мандельштам вернулся в родной Петроград — простуженный, в летнем пальто. Зато в клеёнчатом саквояже — рукопись «Тристии», а в этой рукописи — драгоценность:

Золотистого мёда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго...

Мандельштам жил в Доме искусств — в комнатке с семью углами. Он лежал на кровати; в окне — замёрзшая Нева. Он курил, жужжал, счастливый, что жужжится, стихи пишутся. Ему выписали свитер. Осип добился, чтоб ему выдали авансом пособие на похоронные расходы.

Не нужно ему никакого стола — лишь бы рядом кто-то был, одиночества он не выносил! Его тянуло в Москву. Осип был влюблён в неё — с того времени, как бросился туда за Мариной. С жильём Мандельштамам повезло: у них комнатка с окнами во двор в левом флигеле Дома Герцена. Можно лежать на полосатом матрасе, брошенном на пол, руки за голову. «Огонёк» печатает его очерки. Портрет Сталина, человека с холодными жёлтыми глазами, на обложке номера «Огонька», где напечатан очерк Мандельштама о холодном лете 1923 года.

К соседу, поэту Клочкову, заходил элегантный Есенин. Мандельштам старше его всего на четыре года, но казался стариком, и Есенин звал его по имени-отчеству.

Безалаберные Мандельштамы потеряли комнату на Тверском, теперь мыкались по углам — Остоженка, Большая Якиманка. Осипа перестали печатать.

На похоронах Ленина они были вместе — Мандельштам, Есенин, Маяковский, Пастернак. Санитары в толпе высматривали обмороженных, растирали их гусиным салом. Все написали о Ленине. Все, кроме Мандельштама.

* * *

Ему тридцать три года, он вернулся в свой город. Он встретился с Анной Андреевной, и она сказала: «Читайте Вы первый — я люблю Ваши стихи больше, чем Вы мои». Дома нет, денег нет. Но он опять влюблён — в Лютика, девочку, которую когда-то видел в Коктебеле. Стихи пишутся, и он счастлив. В «Англетере» снял для Лютика номер с камином. У него даже был план — поехать в Париж с Лютиком и Надей. Потом всё кончилось.

Денег нет. Он брал в долг и не отдавал. Последнее дело: под слово Ахматовой взял у её знакомых и не отдал. Надя часто болеет. Дома у них нет. Они жили в Киеве, в Крыму, в Ленинграде, в Царском Селе, в Китайской деревне и в самом лицее. В Ялте он продал боты, чтобы поужинать с вином. Стихи ушли. Значит, надо искать место, где они пишутся.

Удалось найти работу литконсультанта в новой газете «Московский комсомолец». Пишется «Четвёртая проза» — о мужестве писателя. Эту прозу нельзя доверить бумаге. Там есть слова «Запроданы рябому чёрту».

Были мы люди, а стали людьё...

Мандельштам собрался писать роман, даже название придумал — «Фагот». Написал «Египетскую марку». А стихов нет! Сколько уж лет — ни строчки.

Бухарин, покровитель, нашёл ему, нелепому, беззубому человеку, место, где пишутся стихи, — Армению. Здесь он обрёл друга — биолога Бориса Кузина. Случайно встретились в прохладной чайхане при Эриванской мечети. В руках московского командированного — молитвенники стихов: «Тристиа» и «Поверх барьеров».

— Как здесь хорошо! — сказал Мандельштам...

Я дружбой был, как выстрелом, разбужен...

Стихи вернулись, и Осип Эмильевич боялся спугнуть их. В Москве звонил Кузину: «А я опять стал писать. Какие у меня новые стихи!»

Там, в Армении, расписывался постепенно, мастерски:

Ах, Эривань, Эривань! Иль птица тебя рисовала,
Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала...

Через сто лет после пушкинских «Бесов» написан «Фаэтонщик», в котором «рябой чёрт» чудится в чумном председателе:

Там, в Нагорном Карабахе,
В хищном городе Шуше,
Я изведал эти страхи,
Соприродные душе...

Страшно лицо чумного председателя:

Словно розу или жабу
Он берёг своё лицо...
Бог Нахтигаль, меня ещё вербуют
Для новых чум, для семилетних боен...

Семилетняя бойня... Как раз через семь лет он сгинет, как песчинка, в лагерном бараке чумного председателя...

… и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья...

Я говорю за всех с такою силой,
Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы
Потрескались, как розовая глина...

Осип Мандельштам знает, что его ждёт, и прощается:

Я тебя никогда не увижу,
Близорукое армянское небо...
Петербург! Я ещё не хочу умирать...

Пастернак:

И рифма не вторенье строк,
А гардеробный номерок,
Талон на место у колонн
В загробный гул корней и лон...

Мандельштам отвечает:

Ночь на дворе. Барская лжа:
После меня хоть потоп.
Что же потом? Хрип горожан
И толкотня в гардероб.
Бал-маскарад. Век-волкодав.
Так затверди ж назубок:
Шапку в рукав, шапкой в рукав —
И да хранит тебя Бог.

Начинаются волчьи, каторжные стихи:

Наступает глухота паучья…
Здесь провал сильнее наших сил...
Я трамвайная вишенка страшной поры...
И казнями там имениты дни...
Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу...

Он всё знает про Сталина: и то, что рябой, и то, что у него шесть пальцев на ноге. Наверное, от Бухарина узнал. Тот ведь был близок к Сталину. Квартирами с ним поменялись. Однажды шапки перепутали. Сталин с трибуны грозит пальцем партсъезду: «Крови Бухарина хотите? Не будет вам крови Бухарина». Это и была «шестипалая неправда».

Видение Второй речки пришло Мандельштаму:

Дальше — ещё не припомню —
и дальше как будто оборвано:
Пахнет немного смолою да, кажется,
тухлою ворванью...

У Ахматовой «свежий запах дёгтя» — из приморского детства, а он гибель свою ощутил, запах смерти — тухлой ворвани.

Но это далеко — дым и туман, а пока он сдерживает себя:

Холодным шагом выйдем на дорожку —
Я сохранил дистанцию мою...

Впереди каменный, кремнистый путь...

А мог бы жизнь просвистать щеглом,
Заесть ореховым пирогом,
Да видно нельзя никак...

С Анной Ахматовой они хохотали, и Надя шикала на них: «Цыц, не могу жить с попугаями». Это был «ржакт» — от слова «ржать».

Стихи лежат в жёлтом заграничном сундучке. Не печатают — не беда; главное — стихи пишутся! В чужом доме на лестнице кричал: «А Будда печатался? А Христос печатался?»

Бухарин опять помог: в январе 1932 года Осипу дали комнату в Доме Герцена, на этот раз в правом флигеле.

На вечере в Ленинграде, когда его спросили о современных поэтах, сказал: «Чего вы ждёте от меня? Какого ответа? Я друг моих друзей! Я современник Ахматовой!»

В Политехническом этот странный человек выскочил из-за кулис с криком: «Маяковский — точильный камень русской поэзии!» — и убежал.

Совсем по-другому читал он теперь свои стихи — не пел, а монотонно скандировал, глотая окончания строк. Он уверен в себе, движения его точны.

А в «Правде» уже появилась разгромная статья о его «Путешествии по Армении». Но он уже идёт «холодным шагом» по лермонтовской дороге.

... Власть отвратительна, как руки брадобрея...

* * *

Потом появилась своя квартира — в Нащокинском переулке. Благодетелем, конечно, был Бухарин. А Мандельштаму эта квартира казалась платой за молчание о том, что он видел, о голоде...

Природа своего не узнаёт лица,
И тени страшные Украйны и Кубани —
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца...

Пастернак ёжился, он побаивался Осипа Эмильевича. Убеждал его:

— Раз вышел «Шум времени», значит, есть все данные для романа, пора приступать...

— Для того чтобы написать роман, нужны, по крайней мере, десятины Толстого или каторга Достоевского.

Не пишется «Фагот». Осип не принял пастернаковского врастания в новую жизнь. Ему не нужен «талон на место у колонн», не нужен «гардеробный номерок»:

Мне на плечи кидается век-волкодав.
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей...

Теперь у них своя квартира, тёплые батареи:

А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребёнке
Обязан кому-то играть…

* * *

Вечером стихи написаны, а утром он прибежал к Боре Кузину: «О Сталине написал!» Дал слово никому больше не читать. Но через два дня вечером он шёл с Пастернаком по Тверской-Ямской и не выдержал — прочитал:

Мы живём, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлёвского горца...

Борис Леонидович в ужасе. Он не понимал Осипа. Ведь надежда всё-таки есть, опять пошла волна либерализации. Надо создавать «душу советского общества». А то, что делает Осип Эмильевич, — это не литература, а самоубийство.

Быть заодно с правопорядком...

А Мандельштам шёл против правопорядка:

Ты, могила,
Не смей учить горбатого — молчи!

«Кто-нибудь кроме меня знает эти стихи? Уничтожь их немедленно. Не будь дураком, они ничего не изменят, но ты погибнешь. Обещай мне, что ты это сделаешь».

Осип Эмильевич не сдержал обещания — многим читал «контровое» стихотворение и приговаривал: «Если узнают — расстрел». Тогда-то он и сказал Ахматовой: «Я к смерти готов».

Слово произнесено. Есаул не страшен. Надо сохранить архив, и он пытается пристроить его в Литературный музей.

И ещё: надо наказать обидчика жены — Алексея Толстого. Мандельштам специально едет в Ленинград, чтобы дать ему пощёчину и немедленно вернуться.

Он умоляет Ахматову приехать — в последний раз похохотать.

17 мая 1934 года. Час ночи. Стук в дверь. Бухарин, конечно, не знал о «Мы живём…». Иначе он не смог бы написать ему: «Поэты всегда правы; история на их стороне». Ахматова хлопотала, и Пастернак пришёл узнать, куда ему лучше обратиться. Мандельштам знал, что его путь на Голгофу — судьба: «Поэзию уважают только у нас — за неё убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают».

Он заполнил смешную анкету на Лубянке: «Род занятий — писатель. Профессия — писатель. Социальное положение — писатель».

Допрос вёл следователь Шиваров, попросту Христофорыч. Мандельштам перечислил всех, кто мог слышать «Мы живём...», и растолковал, кто что говорил об этих стихах. Пастернак назван не был.

Следователь терялся, как назвать крамольные стихи? Мандельштам дал образец: «Являюсь автором контрреволюционного пасквиля (КРП) против вождя». Гнусный КРП. Вот оно, точное выражение — «пасквиль». Пасквиль, паскуда. Шиварову оборот понравился. На допросе Мандельштам сам написал, сам закрепил на бумаге, значит, навечно в лубянских архивах канонический текст «Мы живём...». Он ждал расстрела — и не за такое убивали. Он откровенен с Шиваровым — кто знает, может быть, спасение в предельной откровенности. Всех назвал, кому читал стихи о Сталине.

Во время допроса за дверями стоял писатель Пётр Павленко (звал себя Правленко) — он был дружен с Христофорычем. Многим рассказывал, как Мандельштам бился на полу.

— Что послужило стимулом к написанию пасквиля?

— Мне больше всего ненавистен фашизм... Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На Советское правительство смотрю как на правительство захватчиков.

Будто бы рябой чёрт сказал: «Изолировать, но сохранить». Значит, не читал «Мы живём...», ведь там личные оскорбления.

Мандельштама выслали в маленький уральский городок Чердынь на три года, и Наде разрешили ехать. В Чердыни Мандельштам ждал смерти — каждый вечер, в шесть часов, и Надя тайком переводила стрелки часов. В Чердыни белые ночи, как в Ленинграде. То он слышал какие-то голоса, имена людей, которым он читал «Мы живём...»; то ему чудилось, что Ахматову ведут на допрос, потом искал её тело в чердынских оврагах. Наконец выпрыгнул из окна чердынской больницы.

Случилось чудо — ему разрешили жить в Воронеже. Опять Бухарин помог — написал Сталину, просил перевести Мандельштама из Чердыни. Приписал: «Пастернак тоже волнуется». Вот тогда-то Сталин и позвонил Пастернаку...

Путь из чердынской в воронежскую ссылку привёл Мандельштамов в Пермь, «в говорливые дебри вокзала, в ожиданья у мощной реки». Они ждали парохода на Казань в Перми, на жёсткой нумерованной скамейке речного вокзала, что рядом с железнодорожным вокзалом Пермь-Первая. Когда-то здесь, в весеннюю ночь на качающемся пароходе Пастернак написал «Утренник», считал его лучшим из ранних стихов.

Потом Мандельштам напишет:

Далеко теперь та стоянка,
Тот с водой кипячёной бак,
На цепочке кружка-жестянка
И глаза застилавший мрак.

На цепочке кружка-жестянка. Жизнь-жистянка. Жизнь на цепи.

От безумия его спасал томик Пушкина. Пароход пришёл среди ночи.

В здании речного вокзала, на некоторое время ставшем Музеем современного искусства, московский режиссёр Дмитрий Крымов показал свой спектакль «Смерть жирафа». На следующий день Крымова снова потянуло сюда — он зачем-то приехал, зачем-то ходил по сцене, вглядываясь в оставшуюся разметку мизансцен. Он не знал, что это место — зачарованное.

* * *

Стихи вернулись через год, в Воронеже. В концерте Осип Эмильевич увидел скрипачку — её звали Галина Баринова, и так она напомнила ему Марину! Он сам себя назвал концертным сумасшедшим — вставал и аплодировал, как Щелкунчик, деревянными руками. В нём нет ничего от молодого Державина, каким его увидела Марина; он знал, что походит на Щелкунчика, и знал, что со стороны это смешно. Это как перед зеркалом сказано: «Товарищ большеротый мой».

Он тоскует по Москве:

И в полночь с Красной площади гудочки...

Туда, в Москву, уехала Надя. Она хлопотала о разрешении печататься, была на приёме у московского партийного лидера Щербакова.

— О чём пишет он?

— О Каме.

— Почему о реке?

Что тут объяснишь? Писать нужно о Сталине. Но так захотелось вновь увидеть эту мощную реку: «Предлагаю принять командировку от Союза или Издательства на Урал по старому маршруту». Однако послали его по воронежским деревням.

* * *

Осип болен, денег нет, но слышался гул, и он оказывался пришпиленным к бумаге. «Читателя б!» Как-то звонил в НКВД: «Нет, слушайте, мне больше некому читать!» С ним была Надя, и рядом была хромоножка Наташа Штемпель. Он приходил к ней на работу читать стихи.

Однажды Осип Эмильевич увидел в коляске малыша, и дитя ему улыбнулось:

Когда заулыбается дитя
С развилинкой и горечи, и сласти,
Концы его улыбки, не шутя,
Уходят в океанское безвластье…

Ему, гонимому, «непобедимо хорошо», ему эта улыбка малыша — как улыбка человечества. Мама мальчика, молодая писательница Ольга Кожухова, напечатала в партийной газете статью, по тому времени фактически приговор Мандельштаму. А ребёнок улыбнулся ему:

Все сны детворы...
Все яблоки, все золотые шары.

Себя Мандельштам увидел по-детски:

Словно щёголь, голову закину
И щегла увижу я...

Писал Борису: «Вы нянчите жизнь и в ней меня, недостойного вас, бесконечно вас любящего». Надя привезла стихи Пастернаку, и тот ответил: «Я рад за вас и страшно вам завидую... Пусть временная судьба этих вещей вас не смущает». Стихи в школьных тетрадках, и Пастернак заметил в этом что-то шумановское.

Мандельштам ещё на что-то надеялся, писал Тынянову: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней. Не отвечать мне легко».

Ответа не было. Ещё не было февральского пленума 1937 года, но Мандельштам уже задыхался от удушья:

Куда мне деться в этом январе...

Уже в апреле: «У меня только право умереть». Ода Сталину пишется как раз во время февральского пленума. В есауле он хочет увидеть человека!

Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин — Джугашвили.

Он хочет увидеть того человека, кем был когда-то Сталин!

А это вождь на Красной площади:
Он свесился с трибуны, как с горы,
В бугры голов...

И дальше портрет на ткани:

... На всех готовых жить и умереть,
Бегут, играя, хмурые морщинки...
— Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!

И дальше, дальше:

Как землю где-нибудь небесный камень будит,
Упал опальный стих, не знающий отца.
Неумолимое — находка для творца —
Не может быть другим, никто его не судит.

Опальный стих, значит, по составу этот камень — опал цвета неба средней полосы, кремень со скрытокристаллической структурой. «Не знающий отца» — не ищите автора, кто-то должен был написать эти стихи. Кремнем стал человек, когда-то испугавшийся есаула.

В феврале, когда шёл пленум, развязавший террор, пушкинские дни, столетие гибели поэта. Никакой фальши Мандельштам не терпит. На выставке он закатил скандал — в тексте на стенде опущены строчки Лермонтова:

Но есть, есть божий суд,
Наперсники разврата...

А в Воронеже уже составляются статьи-приговоры, спайки «фамилий чёртовых» вроде «Стеффен — Айч — Мандельштам». «Классовым врагом» назван он в статье Ольги Кожуховой. Через много лет она пришла к Надежде Яковлевне просить прощения. Та болела, уже не поднималась; попросила Ольгу спеть «Слети к нам, тихий вечер», подарила ей точёные деревянные бусы работы Волошина. Но самый большой подарок — она дала Ольге прочитать стихи Осипа об её милом сыночке.

Срок ссылки закончился, и Мандельштамы отправились в Москву. Осип попросил хромоножку переписать все стихи в три голубых блокнота. Сказал: «Это любовная лирика. Это лучшее, что я написал. Поцелуйте меня». Потом Ахматова кричала: «Посвятить такие стихи какой-то Наташе!»

Он прощается с камскими песками:

Песка слоистый нрав
На берегах зубчатой Камы...

С Францией прощается:

Я молю как жалости и милости,
Франция, твоей земли и жимолости...

Осипа и Надю выбросили из московской квартиры. Их сторонились: «И люди изменились — все какие-то поруганные». Но оставались Виктор Шкловский, Харджиев, чтец Яхонтов. Волошин, будь жив, приютил бы их. Катаев дал денег, накормил, подарил серый костюм. В Москве жить запрещено. Осип Эмильевич стоял у окна, запрокинув голову, руки раскинув, как крылья. «Не пора ли?.. Давай… Пока мы вместе...»

Потом сказал: «Нет, живи, пока можно, а там видно будет».

Он ездил в Ленинград побираться. Хохотал с Ахматовой. В зале ожидания стояла пальма. Осип повесил на неё свой узелок и сказал: «Странник в пустыне». Он пишет оду Сталину, стансы. В этой пустыне он хочет спасти Бухарина — вместе они спасут самого Сталина. Не Сталина он просит, а Джугашвили, потому что Сталин «не может быть другим, никто его не судит». Осип так верит в Слово — он такие стихи напишет, что все всё поймут! В конце концов, у них имена одинаковы!

Уже написаны «Стихи о неизвестном солдате» — он увидел «небо крупных оптовых смертей» — и ахматовский луч, луч надежды.

Измученный человек просит помощи у ласточки:

Научи меня, ласточка хилая,
Разучившаяся летать,
Как мне с этой воздушной могилою
Без руля и крыла совладать...

Осип Эмильевич ещё чего-то добивается, попадает на приём к писательскому секретарю Ставскому. Тот пишет донос Ежову. К нему приложен отзыв о стихах, подписанный Павленко: «Язык стихов сложен, тёмен и пахнет Пастернаком». Угадано в «Четвёртой прозе»: «С собачьей нежностью смотрят на меня глаза писателей и умоляют: «Подохни». Мандельштамам выписали путёвку в дом отдыха Черусти. Те ничего не уразумели, а Фадеев понял, что это гибель: дом отдыха не писательский и далеко от Москвы. Он проехал с ними на машине по Москве и на прощанье расцеловал Осипа.

Взяли Осипа Эмильевича в ночь на 3 мая 1938 года. У него забрали чемоданчик, наволочку, чаплинскую трость, галстук, помочи, воротничок. Корзинку с рукописями Надя спасла.

Он родился на третий день нового года в Варшаве, а умер за три дня до нового года на Второй речке — ровно через тринадцать лет после смерти Есенина. Судьба перенесла его из начала в конец года, из конца в конец державы.

— Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю... Это я, Надя. Где ты?

— Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голубка моя...

До последнего за ним ухаживал сосед Иван Никитич, пасечник. Метель налетела на Владивосток. Мастер умер на четвёртые сутки пурги.

Я лежу в земле, губами шевеля...

Тело его лежало на улице, ожидая погружения в крепостной ров. Мародёры рвали золотые штифты.

Когда-то Осип просил Ахматову:

Сохрани мою речь навсегда
За привкус несчастья и дыма...

И она ответила ему — стихи напечатала в войну «Правда»:

И мы сохраним тебя, русская речь…

Пауза — и твёрдо:

Навеки…

* * *

Музыкальная фраза «Поэмы без героя» пришла к Ахматовой в годовщину его смерти — она даже бросилась стирать бельё, чтобы прогнать, но шум не уходил — шум времени, шум жизни. В феврале 1934-го на Пречистенке Осип сказал ей: «Я к смерти готов». Она взяла эти слова в «Поэму без героя». Прочитала Борисику свои стихи «И упало каменное слово». Он сказал: «Теперь и умереть не страшно».

Надежда Мандельштам не расставалась с чёрным фанерным чемоданчиком со стихами мужа. Ахматова сказала ей: «Надя, вы — единственное, что у нас осталось от Осипа».

В 1956 году с Мандельштама снимут обвинение в «нарушении паспортного режима». Пройдёт ещё 20 лет, прежде чем будет окончательно закрыто дело 1934 года.

Подпишитесь на наш Telegram-канал и будьте в курсе главных новостей.

Поделиться